Камов и Каминка - Страница 20


К оглавлению

20

И в Европу он выбирался не как многие его друзья и знакомые попутешествовать, поглазеть на другую жизнь, понаслаждаться видами, гастрономией и прочими простыми радостями жизни. Вкус к этим простым радостям у него давно пропал. Живя в непосредственной близости от моря (что такое какие-нибудь 60 километров!), он вот уже многие годы к нему не приближался. При одной мысли о пляже ему становилось тоскливо, ибо он не мог представить себе, чем там можно заниматься и куда себя девать. Равнодушно смотрел он на пейзажи, сколь величественны и роскошны они ни были. В Европу он ездил ради музеев. С утра и до самого закрытия он бродил по залам, внимательно рассматривая все подряд: монеты, предметы быта, ткани… Но, конечно, основным объектом его интереса было изобразительное искусство. Ему казалось, что жизнь, или, точнее сказать, жизненность, можно измерять некими единицами, на манер килограммов или скорее литров. Вглядываясь в лица давным-давно исчезнувших императоров, сенаторов, весталок, матрон, он убеждался, что количество жизни в этих бронзовых и мраморных изображениях неизмеримо превышает количество оного в большинстве известных ему людей. И никакие, даже самые знаменитые парки не могли заменить ему шелест деревьев, застывших на стенах триклиния Ливии, щебет снующих в их ветвях птиц и воздух, напоенный ароматами смол и цветов, тянущихся к нежному, полустертому небу.

Лишь в музеях, этих святилищах смерти, было дано ему ощутить подлинную, вечную жизнь. Этот мир не был статичным. Он менялся от визита к визиту, открываясь художнику Каминке все новыми, неизвестными ему прежде сторонами. Он был полон сюрпризов и неожиданностей: незамеченная им прежде лессировка, по-новому увиденная линия. Каждый раз по-другому колыхалась листва на пейзажах Сислея, и она была реальнее той, что осталась там, на улице, вне музейных стен. От этих деревьев исходил аромат тополей, лип, каштанов, сосен, а не пластика, бензина, смога и гари. Он восторженно, всем своим существом упиваясь вкусом холодного воздуха, шелестом плещущей воды, ароматом свежеиспеченного багета, впитывал в себя длинные, вытянутые голубые тени отдохнувших за ночь деревьев. Все так же, нежась в тепле солнечных лучей, стоял у набережной пожилой господин с удочкой, и никто не мог испортить это сладостное утро ни ему, ни художнику Каминке каким-нибудь мерзким тяжелым роком, вырывающимся из приоткрытого окна на втором этаже, том самом, в котором в те блаженные, а теперь здесь, в музее, до скончания веков дни, расчесывая русые волосы, юная гризетка напевает песенку о легкомысленной пастушке.

В большинстве музеев у него были свои любимые вещи, и встречи с ними он переживал как свидания с людьми, да что там, гораздо острее. К этим встречам он готовился заранее, тщательно обдумывая детали предстоящего свидания, вплоть до выбора одежды, в которой ему надлежало явиться. Расставание с ними было не менее важным актом, чем сама встреча. И если на встречу, как правило, он шел натощак, выпив чашку крепчайшего кофе, то заканчивать ее он имел обыкновение праздничным ужином.

После Рембрандта это, как правило, была спаржа с рислингом «Дирк Рихтер», одним из лучших белых немецких вин.

Встреча с Рубенсом заканчивалась довольно плотным застольем: устрицы с шампанским «Луи Редерер», баранье жаркое с бургундским, торт с меренгами и «Дюбонне».

Встречу с Ван Гогом он отмечал, вернувшись в отель. Накрывал тумбочку газетой, выкладывал на нее купленные в овощной лавке луковицу, в местном русском магазине черный хлеб, соленые огурцы, селедку, а лучше кильку, дешевую колбасу, бутылку водки. Если удавалось где-нибудь на рынке добыть крутые яйца и вареную картошку, он был окончательно счастлив, нет – без них, с тем, что есть, приканчивал бутылку под чтение «Крейцеровой сонаты» или «Смерти Ивана Ильича».

Выходя из Прадо, после встречи с Махой он всегда шел в таверну «Каса Минго» на Пасео дель Флорида рядом с церковью, где был похоронен боготворимый им Гойя. Брал порцию хамона, порцию кабралес – козьего сыра, половину цыпленка, хлеб и пару бутылок «Дуэро», которые время от времени прокладывал бренди, и, набираясь до чертиков, проклинал демонов и женскую неверность, время от времени закрывая глаза и втягивая в ноздри пряный запах паха самой обольстительной женщины, когда-либо жившей на свете.

А после встречи в Лувре со своим любимым маленьким, сантиметров пятнадцать, женским торсом из египетского отдела и обожаемыми им греческими танаграми, меринами, погребальными масками и фаюмскими портретами он ехал за город, устраивался у какого-нибудь ручейка или на берегу реки, доставал из большого бумажного пакета лепешки, сыр, маслины, лук, чеснок, оливковое масло, большую бутыль простого прованского или лангедокского вина и, лежа в траве, смотрел на воду, медленно попивая вино, выплевывая масличные косточки и изредка наигрывая простенькие мелодии на старой губной гармошке.

Позволяет ли все вышесказанное относиться к художнику Каминке как к обычному снобу? Скорее всего, все-таки нет. Хотя какие-то черточки снобизма в его характере имелись, но по большому счету за его чудачествами скрывалась жажда тотальной гармонии, тоска по полному, всеобъемлющему совершенству, где все детали, соответствуя и дополняя друг друга, были частями одного безупречного целого.

С особым, болезненным почти, любопытством он относился к художникам, которым удавалось, пусть даже один только раз, вырваться из рамок таланта, уготованных им судьбой.

Перед тем как покинуть один из любимейших своих музеев, мюнхенскую Старую пинакотеку, насладившись Тицианами и Рубенсами, он на прощание навещал зальчик, в котором были выставлены три работы Франсуа Буше, чья фамилия знаменательно совпадала с названием любимого пирожного его детства. С юности и до своего первого визита в пинакотеку художник Каминка к художнику Буше относился равнодушно, нет, скорее он его просто терпеть не мог, с недоумением и брезгливостью скользя глазом по его сладкой, похожей на обсосанный дешевый леденец эротике. Не особо интересуясь восемнадцатым веком (его больше притягивал семнадцатый, с его пылкими страстями и ярким темпераментом), он, преклоняясь перед Шарденом, отдавал должное учтивости Ланкре, проницательности Ватто и конечно же восхищался Фрагонаром, которого с годами ценил все больше и больше. Волшебный, непредсказуемый мазок Фрагонара струился, словно вода капризного ручья, то прозрачно стелясь по дну, то вскипая бурными, замысловатыми арабесками. Кисть этого человека, подобно шпаге в твердой руке великого фехтовальщика, с немыслимой легкостью грациозно вытанцовывала сложнейшие пируэты, нанося удары с безупречным изяществом и точностью.

20