– А? – весело подмигнул стоявший рядом невысокий мужик лет сорока. – Оттягивает?
– Оттягивает, – согласился Камов и снова, на этот раз медленно смакуя глотки, прильнул к кружке.
Долго Камов бесцельно кружил по переулкам Замоскворечья, вбирая в себя прелесть этого хмурого осеннего дня. В Лаврушинском он оказался, как раз когда хмурая, еще с утра затянувшая небо пелена сперва уронила несколько неуверенных, робких капель и вдруг, набравшись сил, разразилась проливным дождем. Спасаясь от ливня, он нырнул в Третьяковку. Посетителей в этот поздний час было мало, и какое-то время он так же рассеянно, как по улицам, бродил по залам, равнодушно проходя мимо своих любимых Венецианова, Рокотова, Иванова. Немного постоял у Врубеля, вспомнил Филонова, которому в экспозицию суждено будет попасть еще лет через тридцать, и спустился в анфиладу низких пустых залов, на стенах и в витринах которых теснились иконы. Он шел медленно, автоматически переставляя ноги, пока не добрел до зала, где в безмолвном полумраке тихим, покойным сиянием светились доски рублевского деисусного чина.
Что происходит с человеком в момент сильнейшего, сотрясающего до самых основ все его существо, достающего до самого дна души и выворачивающего ее наизнанку переживания? Каждый человек, прошедший подобный опыт, ответит по-другому, но в одном они сойдутся: время исчезает. Никто не знает, сколько длится озарение: мгновение? час? Сколько времени стоял перед «Еврейской невестой» заплаканный художник Каминка? Сколько времени смотрел Иисус на художника Камова? Сколько времени проводит внезапно взмывшая в небывалую, неслыханную высоту душа в горниле, где радость и горе, наслаждение и боль не противостоят друг другу, но, сливаясь воедино, образуют пылающий сплав, из коего куется человеческое сердце? И закаляется этот металл слезами, над которыми человек не властен, которые проливаются, как благословенный первый дождь на иссохшую, измученную землю, дождь, который гласит, что отныне все станет другим, и трава покроет выжженную пустыню, и цветы расцветут, и злаки взойдут, и все, все станет не так, как прежде.
Когда он, с залитым слезами лицом, нелепо размахивая руками, не разбирая дороги, бежал по улицам, дождь прекратился, ветер разорвал тучи и золотые лучи заходящего солнца брызнули на чистый, блестящий драгоценными каплями воды город. Он, бегущий по отраженным в лужах облакам, ничего этого не видел, но все это – сияющие солнечные лучи, летящие облака, сверкающие капли на черных мокрых ветвях, – все было в нем, и он знал это.
В эти мгновения закончилась юность художника Камова.
Через неделю, в воскресение утром, Камов отправился в церковь. После службы он молча шел по улице с отцом Марком. Первым нарушил молчание священник:
– Что, креститься пришли?
– Я? – удивился Камов.
– Вы, кто же еще.
Камов остановился:
– Креститься?..
Отец Марк молча глядел на него.
– Креститься? – Камов недоуменно поднял брови и вдруг удивленно и радостно сказал: – Да-да, конечно же креститься!
В тот же день он принял святое крещение.
Демобилизовавшись, Камов вернулся в Ленинград. На непыльную, оставлявшую массу свободного времени работу обходчиком лифтов его пристроил давний знакомец, художник Коля Любушкин. Раз в три дня с восьми утра и до двенадцати ночи он несколько раз обходил свой участок, ограниченный Загородным, Большой Московской и Разъезжей, что мог – чинил сам, выручал застрявших пассажиров, о серьезных поломках докладывал механикам. Раз в месяц чистил приямки, находя в них самые неожиданные предметы: ножи, шапки, порой деньги, а однажды – банку шпрот и килограмм свежих сосисок. Все же свободное время – а его было много – работал в превращенной в мастерскую комнате. Именно тогда он ощутил, что переживание жизни и себя в ней перестало быть спонтанной отзывчивостью на случайные события и произвольные чувствования, но превратилось в видение суммы этих событий и чувствований как единой глубинной связи. Его живопись начала уверенно обретать качества пристального, вдумчивого вглядывания в жизнь. Он научился сохранять живой характер материала, не принося его в жертву изображению, которое в результате сочетало в себе метафизические качества универсальной формулы, знака, с точно подмеченными в реальной жизни деталями. Его натюрморты, сохраняя узнаваемую предметность и характер объектов, приобретали значения символа.
Архитектоника в ряд стоящих бутылок, коробок, склянок, старого кофейника говорила о страстном порыве готики; лежащая на столе роза становилась мистическим символом; ломоть хлеба, селедка и стакан на газете были священными объектами евхаристии. В его работах радостная узнаваемость скромного северного пейзажа наполнялась космическим ощущением Вселенной и в портретах сквозь женское лицо просвечивал лик. Вместе с тем (что огорчало многих, к тому времени у него появившихся поклонников) все чаще он оставлял живопись ради самого объекта, в котором его вмешательство было минимальным, как это ни парадоксально, даже когда он сотворял его сам от начала и до конца.
Так прошло несколько лет. Ленинград к тому времени представлял собой совершенную твердыню советского ригоризма. С первых лет советской власти Питер находился под пристальным и неодобрительным наблюдением столицы. Озабоченные чистотой своей репутации, хозяева города ощущали себя своего рода женой московского цезаря, и то, что происходило в Прибалтике, Грузии, Армении, да в самой Москве, наконец, было немыслимо в стремительно становившейся провинциальной бывшей блистательной столице Российской империи. И все же, несмотря на суровый надзор, за благополучным фасадом торжественного, холодного, построенного с расчетом на века, но на хлипком подвижном болоте, города, в невидимых и порой недоступных властям его подвальных этажах, заводилась своя, непокорная, неизвестная этой власти и не признающая ее жизнь. В отличие от происходящих в парадных залах событий, жизнь эта была разнообразной и интенсивной, и процессы, в ней происходившие, были значительно более активными, как и подобает процессам, идущим под сильным давлением. Болото булькало, пузырилось, и температура поднималась в нем все выше и выше. Возникали группы, объединения, кружки. Порой эти процессы, подобно болотному газу, угрожая взрывом, вырывались на поверхность, но власти опытно и быстро справлялись с неожиданными сюрпризами, применяя испытанный арсенал: суд, тюрьма, ссылка, психушка. Ощутимых результатов эти меры не приносили: болото не высыхало и продолжало бурлить по-прежнему. Довольно быстро дом художника Камова стал одним из центров этого, на первый взгляд хаотического, аморфного брожения. Здесь собирались молодые художники, поэты, философы, люди с еще не оформившимися творческими предпочтениями, люди самые разные, которых объединяло лишь одно: неприятие системы лжи, насилия и лицемерия, которая называлась Советской властью. Харизматичный, молодой, с очевидно острым и независимым умом, твердым характером и, наконец, исключительно привлекательный, похожий на древнерусского князя, художник Камов, быстро приобрел известность в андеграундном Ленинграде. Немало тому способствовали юные особы женского пола, привлеченные в подполье не только блеском и ореолом романтики, окружавшим всех этих непризнанных гениев (а другие там не водились), но главным образом веселым духом фронды, свободы, идеализма, т. е. всем тем, без чего молодость невозможна и чего нельзя было найти среди неубедительного официального эрзаца. Он легко, искренне, снисходительно и нежно любил (и позволял себя любить) этих беспечных муз андеграунда, легкомысленных подружек, верных, надежных товарищей, но жестко пресекал любые попытки длительных, серьезных отношений. Никогда и никому он не позволял оставаться у себя ночевать. Невзирая на просьбы, уговоры, протесты он ласково, но твердо провожал очередную возлюбленную к такси, а возвращаясь домой, каким бы усталым ни был, перестилал постель и только после этого падал спать. Постепенно, невзирая на молодость (хотя ему уже было под тридцать и он себя молодым не считал), художник Камов стал одним из наиболее авторитетных людей неофициальной культуры, человеком, к которому тянулись, с которым считались. Меж тем питерский андеграунд пы