– Чего день с утра портить, – вяло пробормотал Каминка и, почесывая шею, поплелся на кухню.
Кофе он варил на свой лад: молол зерна, заливал их холодной водой, опускал туда ложку сахара, горошину душистого перца, гвоздичку, кусочек корицы, зернышко бергамота и, словно всего этого было недостаточно, немножко солил, ставил на крохотный огонь и, когда по стенкам кратера турки, устремляясь к центру, начинала ползти вверх пена, ронял в готовую закипеть коричневую лаву несколько капель холодной воды. Церемонию эту он повторял три раза, и только тогда компот, как пренебрежительно называла этот напиток Нина, был готов к употреблению. По питерско-сайгонской традиции Камов положил в чашку ломтик лимона и, с наслаждением отхлебнув, утер усы:
– Отменный кофей, браво, Сашок!
Каминка глянул на часы и недовольно качнул головой:
– Ну-ка, Мишенька, заканчивай и одевайся. Ах, – спохватился он, – да что ж тебе надеть-то? Давай быстренько съездим, купим тебе шмотки. Неделю все хорошо было, и снова, как назло, хамсин, не в ватнике же тебе ходить…
– На Голгофу! – Камов отодвинул пустую чашку, встал и, выпрямившись, простер руку вперед. – На Голгофу. Не забывай, Сашок, куда я приехал!
Когда-то, много лет назад, художник Каминка не вылезал из Старого города. По приезде в страну его изрядно романтическая натура, травмированная разлукой с городом, неотъемлемой частью которого он себя ощущал (вернуться с летних каникул и на Московском или Финляндском вокзале втянуть в легкие смесь дыма, влажного асфальта и бензина с запахом уже тронутой осенью листвы было одним из наиболее значительных, чуть ли не сакральных переживаний его жизни), металась, не находя себе покоя и места. Дыра, возникшая в его душе, отказываясь затягиваться, прорастать соединительной тканью насущных забот, настоятельно требовала заполнения. И вот тогда этот, другой настолько, что не мог быть отторгнут по причине сходства, город сумел деликатно найти путь к измученному сердцу растерянного человека. Так, после тяжелого разрыва, мужчина не может смотреть на женщину, хоть чем-то похожую на ту, с которой он расстался, ибо любое, даже мельчайшее напоминание о ней жестоко и болезненно бередит незажившую рану, но встреча с женщиной, ничуть на нее не похожей, способна способствовать исцелению. Этот город не пытался подменить собой утраченную любовь и тем самым нанести оскорбление неутешному горю. Он просто оказался на месте, терпеливый, внимательный, умеющий ждать и ни на что не претендующий взамен. Крикливый, горластый Восток после сдержанного, молчаливого Севера. Сухой, обжигающий воздух вместо привычной сетки холодного моросящего дождя. Бескрайняя пустыня вместо бескрайнего моря. Горы вместо бесконечных плоских перспектив. Камень вместо штукатурки. Кипарисы и оливы вместо осин и тополей. Каминка был безмерно благодарен этому пейзажу за инакость. Впрочем, помимо различий, имелось и одно – целительное для его души сходство: оба города были не просто урбанистическим пространством, они были в первую очередь пространством мифа. Любовно прикасался Каминка к теплым, согретым прикосновениями многих поколений камням. Проходя по узким улочкам, он слышал голоса давно исчезнувших людей, их смех, жаркий любовный шепот, крики умирающих, звон мечей и отраженный этими стенами звук тяжелых шагов человека, совершающего свой последний смертный путь. Однако со временем, по мере излечения и насыщения первого любопытства, привязанность его не то чтобы ослабла, она, может, и окрепла даже, но изменилась, подобно тому как время и привычка снижают накал страсти и та постепенно перерождается в значимые сами по себе, но существенно другие отношения. На всю жизнь запомнил Каминка два момента. Однажды, в первый год своего пребывания в стране, ехал он в старом, скрипящем автобусе по Хевронской дороге, смотрел в окно, туда, где за светящимися кронами серебряных олив, под висящей в голубом небе синей лентой Моавского хребта, розовыми волнами скатывались к Мертвому морю холмы Иудейской пустыни. И, чувствуя, как перехватило горло, как слезы подступили к глазам, спросил он себя: неужели когда-нибудь я привыкну к этой немыслимой красоте, к этому исцеляющему душу счастью? Прошло время. Все в том же автобусе он, перелистывая страницу книги, механически бросил взгляд в окно, увидел оливы, горы, Моав – и устыдился, вспомнив заданный когда-то себе самому вопрос.
Со временем Старый город превратился для него в необходимый туристский объект, куда он вынужден был водить иностранных гостей. Из года в год привычно повторял он одни и те же слова, проклиная про себя необходимость тереться среди надоевшей ему местной (сделанной в Китае и Индии) экзотики, восторженных, деловито осторожных туристов и хищных, приставучих, нагловатых торговцев.
Но на этот раз он был каким-то притихшим, исторических анекдотов и смешных баек не травил, просто тихо вел озиравшегося вокруг Камова, изредка, безо всяких комментариев, выдавая скупую сухую информацию. Машину они оставили на Сионской горе, прошли вдоль южной стены Храмовой горы, мимо развалин меняльных лавок, из которых Иисус изгонял торговцев, мимо древнего, заложенного камнями входа на Храмовую гору, над которым мрачной черной вороной, нахохлившись, сидел купол мечети Аль-Акса, перешли Кедрон. На спускающейся в глубь земли лестнице церкви Успения Богоматери истекали восковыми слезами свечи. Вывернутые суставы и вспоротые грудные клетки двухтысячелетних олив Гефсиманского сада окружали церковь Агонии, в лиловой дрожащей пустоте которой молился похожий на алого тропического попугая смуглый бразильский кардинал. Потом они поднялись к Львиным воротам, и по Виа Долороза дошли до церкви Гроба Господня. Камов был сосредоточен и молчалив. Молчал и Каминка. Годы, прожитые в столице трех религий, воспитали в нем стойкое отвращение к профессиональным слугам божьим всех конфессий. Неприязненно глядел он на толпы туристов и паломников, на осиянные нимбами фотовспышек лица овец Христовых, фотографирующихся на месте Его распятия: когда-то Ему удалось изгнать торгующих из еврейского храма, но в своем собственном Он оказался бессилен. Камов, напротив, словно и не замечал суетливой толпы, деловито снующих священников, приторговывающих освященными на Гробе Господнем свечами. Несколько раз он перекрестился, губы его шевелились, но в гулком шуме слов его слышно не было. Потом так же молча они прошли по арабскому рынку до Яффских ворот и по улице Яффо двинулись в сторону центра. Камов пытался разобраться в своих ощущениях. Иерусалим произвел на него смутное впечатление. С одной стороны, он не в силах был освободиться от магии имени, заставлявшей всему придавать значение, все, даже самые обыденные вещи, воспринимать как проявление мистического Откровения. С другой, он не мог не видеть удручающей бездарности серой, безликой архитектуры Нового города, провинциального, грязного, каких без счету в Леванте. Старый город оттолкнул его своей алчностью, фальшью. Дух коммерции пропитывал все и всех. Неопрятного вида личности в лапсердаках и в халатах бойко торговали стеной Плача. Неподалеку струилась важнейшая торговая артерия города – Виа Долороза. Здесь главным товаром был тот, кто две тысячи лет назад тащил по ней свой крест. Мусульмане делали свой бизнес на всех. Короче, все здесь было на продажу, от камней до людей, причем чем более высокое положение они занимали, тем с большей охотой и жадностью продавались. И еще одно отвращало его от Иерусалима: запах крови, исходящий от тротуаров, стен, растений, от самого города… Лишь в одном месте суждено ему было ясно прочувствовать тот Иерусалим, который изначально существовал в его сознании, как единство всего сущего, когда время, из протянутой неизвестно откуда, неизвестно куда нити, сворачивается в шар, где начало и конец суть одно и то же, где все происходит и чувствуется одновременно и великий покой объемлет мятущуюся душу. Произошло это в монастыре Иоанна в Пустыне, на окраине, недалеко за госпиталем Адасса. Они вошли в ограду, спустились к пещере, где обитал пророк, посидели пред крохотным бассейном, где золотые рыбки лениво играли в пятнашки с отражениями высоко плывущих белых облаков, а потом по усыпанной сухими хвойными иглами тропинке неторопливо пошли в гору. Слева, устремляя к неб