Петербург никогда не был пространством, застроенным для проживания людей. Этот город всегда был живым, деятельным организмом, выбиравшим себе людей по мере надобности, в соответствии со своими, часто неясными человеческому сознанию, целями. Люди, его не устраивающие, существовали словно небывшие, не оставляя отпечатка на его стенах и мостовых, и сами не удостаивались прикосновения города, навеки менявшего избранных им людей. Петербург начала восемнадцатого века был счетоводом, деловито подсчитывающим кости русских людей, его строивших, не упуская из виду косточки итальянские, немецкие, голландские, и наконец подвел итог, занеся в реестр останки самого самодержца. Затем он занялся интригами, переключившись на лихих военных и бесстыдных царедворцев. В девятнадцатом поначалу он сосредоточил свое внимание на дворе, но потом заинтересовался неожиданно расцветшей свежей порослью литераторов, живописцев, театралов, музыкантов. К середине века в качестве объекта своего пристального внимания он избрал разночинцев, студентов, мелких чиновников, журналистов, а на переломе столетий увлекся философией, мистикой, поэзией… Но какие прихоти ни приходили бы ему в голову, он всякий раз менялся в соответствии с людьми, которых себе подбирал: в восемнадцатом веке расцвел дворцами, в девятнадцатом – сперва казармами и соборами, потом театрами, операми, затем заполнился доходными домами… И в искусстве он не оставался постоянным: сперва распечатался гравюрами аккуратнейших перспектив и маринистических баталий, потом торжественными построениями колонн и парадами, затем романтическими черными силуэтами шпилей и фонарей на светлом июньском небе, отражениями мостов и решеток Добужинского и Остроумовой-Лебедевой, расцвел стилизованными парками Царского Села и Павловска Бенуа, Сомова, Лансере и, наконец, взорванный Филоновым, разлетелся на атомы и частицы. В двадцатых и тридцатых годах люди, жившие в этом городе, этим городом, были убиты, посажены, изгнаны. Те, кто по недоразумению уцелел, умерли в блокаду. После войны людей в городе осталось мало. Новое, по большей части пришлое население заполонило дома, улицы, парки. И город, осиротев без своих людей, замкнулся. Он отвернулся от послушных исполнителей воли художественного начальства, и без толку они восторженно изображали дворцы, проспекты и набережные. Лишь когда новые люди сумели усердием своим, верностью и любовью завоевать доверие города, он впустил их в себя и в награду открылся своим неожиданным, дотоле не явленным миру лицом, которое только они и смогли разглядеть и полюбить. Это было лицо безликих новостроек, слепых брандмауэров и дворов-колодцев, дымящих труб и фабричных корпусов, буксиров, режущих холодный свинец невской воды, и лодочек на озерах и прудах парков вроде ЦПКиО, с гуляющей в них публикой, которая среди мраморных Диан и Аполлонов Летнего сада и парков Царского Села и Павловска была толпой хамоватых оккупантов, но в ЦПКиО среди лотков с мороженым, бочек с квасом и крашенных белой масляной краской скульптур, изображающих атлетов и девушек с веслами, оказалась на своем месте и радовала глаз и ухо непринужденностью движений и слов.
Чутким своим сердцем разглядевший и понявший это новое лицо города, Apex – и в этом его величие – сумел пойти дальше остальных. За лицом он сумел разглядеть душу: душу страны Советов и ее обитателей. Ему, Александру Арефьеву, было предназначено стать первым и последним советским художником, ему одному удалось создать точный пластический эквивалент советского времени, советской культуры. Ему, а не соцреалистам, преданно иллюстрировавшим партийные директивы (изображения мудрых вождей, счастливых рабочих и колхозников, роскошествующих пенсионеров не имели никакого отношения к истинной жизни), ему, а не недобитым мастерам великого авангарда начала века (они игнорировали время, уйдя в подполье чистого искусства), ему, а не остроумцам возникшего в начале семидесятых соц-арта (эти славные ребята весело использовали систему в качестве материала для прелестного стеба, анекдота, абсурдистских игр). Ему, и только ему открылась сокровенная тайна и суть советского строя: торжество пригорода. Пригорода, ушедшего из деревни и до города не добравшегося, потерявшего все достоинства деревни, не сумевшего понять и освоить достоинства города, но сохранившего и приумножившего все недостатки и того и другого. Межеумочное состояние не привязанного ни к чему, с обрубленными корнями, слепого, глухого пригорода было самодостаточно, и ничто новое, ничто иное ему было не нужно. Пригородная шпана была квинтэссенцией этого существования, и власть в Великом Пригороде под названием «СССР» принадлежала ей по праву.
Пригород был карикатурой на город и пародией на деревню. Величие Ареха заключалось в том, что, прочувствовав это, он сумел воплотить свои чувства языком на века отлитого универсального художественного образа. Жалкую имитацию жизни он сформулировал чеканным языком Дантовых терцин. Он поднял коммунальный скандал и пьяную драку на уровень шекспировских трагедий.
Так Саша Арефьев стал советским художником, единственным, подлинным и великим. Не случаен столь часто встречающийся в его рисунках золотой фон: он создавал иконы своей эпохи, он был преданным и верным ее летописцем, богомазом безбожной страны, страны великой, подлой, прекрасной, постыдной. Но позор и мрак, в которые была опущена страна, не смогли помешать ему узреть свет вечности, свет благодати, милостиво ниспадавший на этот гнусный бордель и его жалких обитателей. Душа грозного, все понимающего, все знающего Ареха была исполнена жалости и сострадания, и в конечном итоге именно это привело его на Олимп.