Камов и Каминка - Страница 9


К оглавлению

9

– Вовсе нет, – сказал Гоги – Я людей не презираю. Я на них просто кладу. Но отношусь спокойно.

Каминка долго пытался вспомнить, кого ему напоминает Гоги. Волка, одинокого волка, но это на поверхности: каждый человек имеет свое подобие в животном мире. Кого же еще? Узнавание пришло в Ватикане, когда с одной из полок музейного зала, уставленной головами римских императоров, как полка в сельпо банками сливового повидла, на него косо взглянул император Август. Та же конструкция головы, те же маленькие, глубоко посаженные глаза, тот же прямой нос, тот же жесткий (правда, у Гоги чуть поменьше), с тонкими губами рот, тот же небольшой упрямый подбородок. Невероятно довольный собственным открытием, художник Каминка, явившись после возвращения из Рима в спортзал, решил порадовать Гоги лестным сравнением и сообщил, что наконец-то понял, на кого Гоги похож.

– На кого? – вперившись в Каминку прозрачными, с черными бездонными дырами зрачков глазами, подозрительно спросил Гоги.

– На императора Августа! – радостно заявил художник Каминка.

– Август был отморозок, – холодно ответил Гоги, – а я нет.

Кем Гоги был на самом деле, не знал никто, да и вообще о жизни его ничего известно не было, кроме того, что Гогиным хобби было изготовление ножей.

– Хороший нож – великое дело, – говаривал Гоги, любовно поглаживая сталь большим пальцем левой руки. – Войти, каждый нож войдет, а вот обратно не каждый вынешь. Нож к телу прилипает. Хороший нож, он легко выходить должен.

А еще как-то пронесся слух, что видели Гоги, и вроде не один раз, с этюдником. Будто бы увлеченно писал Гоги пейзажи на пленэре, но на любопытствующих зыркал так, что всякий интерес к изобразительному искусству у них немедленно пропадал, ровным счетом так же как у тех, кто пытался расспрашивать Гоги о его интересе к пейзажной живописи.

Впрочем, слухов о нем ходило много и самых разнообразных. Вроде как был у него университетский диплом математика, а может, электронщика, что в СССР, а затем в Грузии служил он в каких-то секретных, специального назначения подразделениях и что, поскольку числилось за ним много такого, о чем и говорить страшно, и к тому же слишком многим там наступил он на болезненные места, в какой-то момент, спасаясь от неминуемой смерти, вынужден был Гоги (благо жена – еврейка) бежать в Израиль, где на паях с вышедшим в отставку подполковником спецназа по кличке Чита открыл спортзал, в чем ему пригодились диплом тренера и звание мастера спорта по самбо. Ножевые и пулевые шрамы на руках и груди Гоги делали слухи весьма убедительными, как и истории, которыми он изредка любил шокировать своих интеллигентных клиентов. Так, однажды, вмешавшись в дискуссию о гуманизме, разгоревшуюся между сотрудником Музея катастрофы Аароном и активисткой левой партии Мерец – очкастой профессоршей социологии Орталь, он рассказал, как в Грузии его отряд захватил заложника с намерением обменять на своего солдата, захваченного противоположной стороной. Когда стало известно, что попавшего в плен солдата пустили в расход, заместитель Гоги, отойдя в сторону, полоснул заложника ножом по глазам. Насладившись тяжелым молчанием Орталь и Аарона, Гоги сказал: «Вот он-то и был настоящим гуманистом – заложника этого в отместку кто-нибудь из наших непременно бы пришил, а со слепым кто ж связываться будет…»

Как-то Каминка поинтересовался у Гоги, чем занимается Муса. Муса, молодой араб из Старого города, человек-гора, весь состоявший из переливавшихся под его смуглой кожей мышц, по отношению к художнику вел себя исключительно доброжелательно, почтительно осведомляясь о семье, здоровье, настроении, и Каминке захотелось хоть немного узнать об этом симпатичном, вежливом молодом человеке.

– Муса? Бандит, – сказал Гоги и насмешливо прищурился. – А что, нельзя?

Впрочем, воспоминаниям Гоги предавался редко, а от расспросов уходил. Математик Исаак, ближе других сошедшийся с Гоги, доверительно сказал Каминке, что от воспоминаний поднимается у Гоги температура под сорок, разламывается от нетерпимых болей голова, судороги сводят тело, и отходит от таких приступов он дня два-три, не меньше. Немногие истории, которые художнику Каминке довелось услышать, были настолько кинематографически ужасны и неправдоподобны, что заставляли его сомневаться, уж не были ли они фантазиями задержавшегося в своем развитии подростка. Сомнения эти прошли после того, как Гоги продемонстрировал какие-то свои приемы трем телохранителям, регулярно тренировавшимся в зале. Движений Гоги видно не было, но через несколько секунд трое молодых здоровых парней валялись на полу, а он стоял над ними, ухмыляясь своей сухой волчьей ухмылкой.

Во всех бедах Гоги винил зловредную руку США, Европу презирал за ханжество, слабость и желание загребать жар чужими руками, а Горбачева, развалившего Советский Союз, иначе как предателем не называл. В ходе частых в спортзале дискуссий и споров на разные темы, где последнее слово, как правило, оставалось за Гоги, художник Каминка пришел к выводу, что при всей самостоятельности и независимости мышления Гоги нравственным императивом его сознания была лояльность.

– А что, Гоги, – спросил он как-то, – представь, что родился бы ты не в конце пятидесятых годов прошлого, а в конце девяностых девятнадцатого века. Закончил бы юнкерское училище. Что бы ты в семнадцатом делал?

– Красных бы резал, – не задумываясь ответил Гоги.

– А здесь тебе как? – осторожно осведомился Каминка.

– Нормально, – приподнял брови Гоги, – нормально. Скажут: бери автомат – я возьму и пойду, куда прикажут.

9