– В игре главное – правила. А дальше, кому-то по душе баскетбол, кому-то футбол. Кому-то кубизм, кому-то барокко. Сумеешь смухлевать так, чтобы никто не заметил, на здоровье. Но без правил, без ограничений вообще никакая игра невозможна. А не нравится, валяй изобретай новую игру с новыми правилами.
Давным-давно, когда он еще читал стихи, в душу ему запал один текст, и не зря видать, ибо с годами он убедился, что это стихотворение для него.
Пусть ни страданья твои,
Ни блужданья тебя не тревожат.
Правильных много путей,
Но и ложных не меньше, быть может.
А значит, зачтутся тебе
Лишь твое постоянство и смелость,
Ибо приходишь всегда не туда,
Куда бы хотелось.
Скажут о жизни твоей
Надгробной надписи знаки.
Каждый из нас – Одиссей,
Плывущий к своей Итаке.
Где его Итака, он не знал. Да есть ли она вообще? Но плыть к ней он все-таки плыл, упорно, упрямо, плыл, хоть и не верил, что доплывет. Море – одно, другое – какая разница? Вода есть вода. И оттого с равным вниманием он относился ко всему, отказываясь выстраивать шкалу предпочтений. Но фальшивую игру, игру без правил он презирал, и вот теперь стечением обстоятельств был вынужден сам принять в ней участие. Не отражения, которые символизировали для него культуру, ее путь, не полные значения и смысла отзвуки, переклички – вокруг него был лабиринт, в котором он безнадежно запутался, болото, в котором увязал все глубже…
Он тупо смотрел на натюрморт Шрекингера. На зеленом кухонном столике, стоящем на фоне старой, с облупленной штукатуркой стены, на разделочной доске лежал большой шмат мяса. Рядом лежали нож, две луковицы и стояла бутылка с постным маслом. Работа откровенно апеллировала к нидерландской живописи семнадцатого века. Традиция всегда представлялась художнику Каминке спасительным стержнем существования, структурирующим бытийный хаос, превращая его в упорядоченную, доступную пониманию и ориентировке в ней систему. Однажды в Будапеште на гранитной набережной противоположного берега Дуная художник Каминка увидел двухметровыми буквами по-русски написанное слово: «Зачем?» С тех пор вопрос этот запал ему в душу. И он задавал его кстати и не кстати.
И сейчас, глядя на безупречно прописанный холст и с наслаждением внимая перекличке веков, разгадывая намеки, вышелушивая цитаты, определяя влияния, он задавал себе тот же вопрос, ибо подлинного, захватывающего все существо волнения он не испытывал. Эта прекрасная живопись чем-то напоминала ему искусно сделанный муляж, искусственный цветок, практически неотличимый от настоящего, но все же искусственный. При всех поистине огромных достоинствах этой работы, в ней не было главного – жизненной силы, которая, по глубокому убеждению Каминки, была напрямую связана с истоками, с магией. Религиозное начало художник Каминка считал непременным условием искусства в любой его стилистической ипостаси. Так, к примеру, разрушительный богоборческий гений Малевича он почитал исключительно удачным примером стихии, по его мнению, безусловно религиозной. Пафос повседневной жизни с обостренным вниманием к ее мельчайшим деталям, будь то кружевной манжет или рыбья чешуя, организованный надличной абстрактной геометрией картины, выраженной пропорциями, светом, тенью, цветом, был сутью творчества таких художников, как Ян Стен, Тер Борх, Мэтсю, Вермеер, и являлся, по мнению художника Каминки, пластическим выражением ценностей протестантизма, с его акцентом на личной связи человека с Богом. Акцент на частном мире частного человека был антитезой театральной экзальтации католицизма. Неслыханная дотоле вещественность голландской живописи семнадцатого века, обсессивная одержимость предметом, поистине религиозное им упоение, превращали натюрморт в не что иное, как икону народившегося капиталистического общества. По сделанности, по качеству живописи, по реализму – вплоть до переучета наличности – работы Шрекингера не уступали самим голландцам, но отсутствие страстного религиозного начала – Шрекингер явно (и зря!) не собирался молиться котлете и пиву – превращала их в техническое достижение, бессмысленный рекорд, могущий вызвать удивление и восторг, но лишенный хоть какого-нибудь смысла. И когда он краем уха услышал цитату из каталога, что творчество Шрекингера наилучшим образом демонстрирует пустоту современной реалистической живописи, он, отнюдь не соглашаясь, подумал, что, может, эта Галанти не так проста, как кажется.
Примером подлинной преданности традиции художнику Каминке казался Матисс. Он хорошо помнил первый свой визит в Париж, когда, ежесекундно удивляясь тому, что вокруг все говорят по-французски, что наконец-то он собственными ногами ступает по священному асфальту города своей детской мечты, что его легкие дышат тем самым воздухом, глаза вбирают в себя до боли знакомые по книгам и музеям пейзажи, когда, компенсируя долгие годы тоски и мечтаний, он, словно уличный пес, задирающий лапу, чтобы пометить свою территорию, километрами заглатывал улицы, по которым ходили герои его юности, прикасался к двери, которую открывал Ван Гог, гладил деревья, которые писал Моне, заказывал кофе в «Ротонде», чьи стулья, столы, даже унитаз были освящены прикосновениями великих людей. Здесь, на улице Больших Августинцев, мастерская Пикассо, неподалеку, у площади Фюрстенберг, мастерская Делакруа, сразу за Люксембургским садом мастерская Липшица, там, на правом берегу, на Монмартре в Бато Лавуар, жили Шагал, Сутин, Модильяни, Бранкузи…
В тот солнечный осенний день, теплый, беззаботный, именно такой, каким, по его мнению, и должны были быть осенние парижские дни, он, щурясь на свет, вышел из Клюни, где в полумраке ротонды только что впервые воочию молитвенно смотрел на шпалеры с единорогом, преклонившим колени перед юной девой. Озираясь по сторонам, в непреходящем удивлении и восторге от того, что все, о чем он читал и слышал, существует в действительности, он по бульвару Сен-Мишель спустился к Сене, перешел на правый берег, оглянулся на Консьенжери, где вчера своими глазами видел камеру Марии Антуанетты, двор с каменным корытом, где перед гильотиной стирали свое бельишко герцогини и маркизы… Слева универмаг, где служили герои Золя, дальше Лувр и церковь, чьи колокола дали сигнал к резне Варфоломеевской ночи, – видел ли он тогда, в свой первый визит, реальный город или он был напрочь вытеснен Парижем мечтаний, Парижем сновидений и легенд? У стойки бара он спрашивал «Анжуйское», которое пили мушкетеры, и, священнодействуя, впервые в жизни подносил к губам кальвадос, любимый напиток Робби, Отто, Готтфрида, Равика… Где-то минут через сорок он оказался напротив Центра Помпиду. Все вызывало в нем восторг: и пары, лежавшие в обнимку на мостовой, и жонглер, ловко подбрасывающий в воздух шары, и лениво потягивающий из бутыли вино клошар с собакой. Больше всего ему хотелось сесть на мостовой и смотреть на целующиеся парочки: конечно, говорил он себе, где же еще целоваться, как не в Париже, в Париже обязательно все целуются, – но все-таки он одернул себя и заставил зайти в музей, хотя, по правде говоря, ни сил, ни желания у него уже не было. Он машинально ходил от работы к работе и, уже мало что способный понять, с трудом заставил себя зайти в закуток с работами Матисса, как вдруг одна из работ властно поманила его к себе. «Портрет девушки в румынской кофточке» – так называлась эта работа. И глядя на нее, художник Каминка понял, что между ней и дамой из аббатства Клюни, в сущности, нет разницы. У этих, разделенных пятью сотней лет женщин была общая ДНК. Совершенно одно и то же понимание цвета, линии, пространства. Просто через пятьсот лет гигантское дерево французской культуры выпустило еще одну ветку. Формой она отличается от других, немного другого оттенка листья. Но все эти ветви – плоть от плоти благородного дерева, называемого французской традицией.