«Хоть бы свечи нам принесли, что ли, – тоскливо подумал Каминка. – Ну, а если в сортир захочется? И вообще ни воды, ни еды. Беспредел. Как такое возможно?»
– Миш, а Миш, – тихо позвал он.
Фигура у противоположной стены не пошевелилась.
– Миша… – повторил Каминка искательно.
Камов молчал.
– Миша, ты спишь, что ли?
Упорное молчание художника Камова ощутимо отличалось от молчания спящего человека.
«Говорить не хочет, – подумал художник Каминка, – конечно, чего ему теперь говорить?» Глухое раздражение, все это время таившееся на дне его души, начало подниматься вверх.
В конце концов, именно по вине Камова они оказались избиты и заперты в подвале музея. Он вспомнил удивленные выпуклые глаза Верховного куратора, плавный, словно в замедленной съемке, полет лыжной палки, увидел, как ударившая Альперона в грудь палка завибрировала, отлетела в сторону и упала на пол, как, так же медленно, нелепо воздев руки к потолку, взлетел Альперон с кресла, как широко распахнулись окаймленные блестящими красными валиками губ белые створки зубов и как из обнаженной темной каверны рта с влажным, непристойно розовым бугорком языка вылетел неожиданно тонкий, пронзительно вибрирующий крик.
Каминка, на этот раз уже в ускоренном, словно в старинных, начала двадцатых годов, фильмах, темпе, прокрутил зигзагообразные, с вихляющимся, словно у собаки, задом, движения куратора, пытавшегося увернуться от града ударов, которые обрушил на него Камов, – сцена была довольно комичной, но затем в комнату ворвались охранники, и первая же хрусткая зуботычина способствовала тому, что чувство комичного покинуло Каминку с впечатляющей скоростью.
Художник Каминка потрогал распухшую губу языком:
– Миша, а Миша?
И снова в ответ ни звука. Это упрямое, декларативное молчание становится просто обидным. Может, он, Каминка, и не человек вовсе, раз с ним не желают разговаривать? В конце концов, это чистой воды хамство вот так вот молчать, когда к тебе обращаются, тем более не в первый раз. Причем типично российское хамство – нормальный человек такого себе просто не может позволить. Заварил эту подлую кашу и теперь молчит. Ему-то что, максимум вышлют, а художнику Каминке в одну секунду искалечили жизнь. И на что, собственно, он так окрысился? На то, что его работы по духу близки сегодняшним тенденциям? Так прав, тысячу раз прав этот куратор, уж глупым мужиком его точно не назовешь, возразить ему абсолютно нечего, а лыжная палка в споре – плохой аргумент.
Неожиданный позыв к мочеиспусканию привел Каминку в паническое состояние.
«Господи! У меня же с собой никаких лекарств, – с ужасом понял он. – Ну ладно таблетки от холестерина, а от давления и от простаты? Без них-то как?»
– Мразь, – раздалось из противоположного угла.
От неожиданности художник Каминка вздрогнул: интересно, кого это он так, – но спрашивать постеснялся.
– Мразь, – твердым, глубоким голосом прогудела темнота.
И тут все: отчаяние от летящей под откос жизни, рухнувшие надежды, исчезновение Нины, обида, помноженные на панический страх остаться без необходимых лекарств, – тугим кнутом подстегнуло художника Каминку, и он взвился на дыбы:
– Мразь? – яростно произнес он тихим голосом. – Мразь? Позволь поинтересоваться, и кого же это ты имеешь в виду? Быть может, человека, который тебе ничего дурного не сделал и которого ты ни за что ни про что отделал лыжной палкой? А может быть, меня? Подставить, одним ударом порушить мне всю жизнь, и теперь еще… Послушать тебя, ты один белый, пушистый, в сияющих латах! А меж тем прав Верховный куратор: ну чем отличаются твои работы от всей этой безобразной постмодернистской блевоты? Ты сам, сам…
Не найдя подходящего слова, художник Каминка оскорбленно замолчал и отвернулся к стене.
Несколько мгновений было тихо.
– Великое знание похоже на незнание, великое умение – на неумение. – Голос художника Камова был ясен и ровен, словно он, хорошо подготовившись, читал лекцию, что и было со злорадством подмечено художником Каминкой. – От обычного и даже необходимого юношеского упоения виртуозностью, техническим щегольством большой мастер выходит на уровень, где техника, превращаясь в то, чем она и должна быть – средством, а не целью, – становится незаметна. Ты ведь знаешь, что я коллекционировал разные исполнения? Может, вспомнишь Лунную сонату в исполнении Гульда? В последней части какая скорость, какая мощь! Будто на тебя несется гоночный автомобиль. Этой фантасмагорической техникой нельзя не восхищаться. Ты восторженно понимаешь, что никто и никогда не сможет превзойти это исполнение, не сможет сравняться с этим гигантом. У Рубинштейна ты не ощущаешь скоро сти, не потрясаешься мощью, просто остаешься наедине с собой, с чем-то сокровенным, интимным, неповторимым. А то, что Рубинштейн исполняет эту часть на две секунды быстрее Гульда, не имеет ровным счетом никакого значения. Технически безупречные позднеэллинистические работы или блестящая техника Мейсонье могут вызвать восторг, удивление, восхищение, но сердце остается равнодушным, в то время как неуклюже вырезанная пара на какой-нибудь погребальной этрусской шкатулке или безыскусная средневековая Мадонна трогают до слез. – Слова падали монотонно, словно капли из текущего крана. – От виртуозной роскоши тончайше прописанных молодым Рембрандтом кружев и драгоценностей он придет к словно сделанной грубым веником, но живой, дышащей поверхности последних работ, от попугаично яркого, чуть ли не китчевого, хорошо выделанного колоризма юных лет старый Тициан сожмется до все той же метелкой собранного монохрома, и старый Матисс из дрожащих линий создаст молитвенное поле, пропитанное Божественным светом. В этих работах этика и эстетика сплавятся, сольются в единый материал, в молитву… Так отчего они, «теряя» технику, блеск и, между прочим, фигуративность – в пошлом ее понимании, – отчего они не оборачивались и не пытались вернуться? И почему Малевич, храбрейший из всех храбрецов, своим квадратом вколотивший последний гвоздь в гроб того, что было искусством, отчего он перед смертью стал делать (довольно дерьмовые, но не в этом дело) квазиренессансные портреты? Что это, теа culpa? Просьба о прощении, раскаяние?